35 лет назад, в далеком 1979 году, в газете "Московский комсомолец" было опубликовано стихотворение молодого поэта Юрия Полякова. Стихи пришлись по душе поклонникам поэзии, оценила его и "Литературная критика". Через три года в газете уже вышла большая подборка его стихов. Так в СССР появился новый поэт. Тогда, в 70-х, Юрий Поляков и сам еще не до конца представлял будущего масштаба своей популярности. Но пройдет всего несколько лет, и мир узнает совершенно другого Полякова – великолепного писателя, книги которого читает вся страна.  Полякова ругают, хвалят, его ставят в театрах, экранизируют, им восхищаются, его критикуют. Но факт остается фактом: последний писатель великой советской литературной школы Юрий Поляков и сегодня продолжает творить и радовать многомилионную армию своих поклонников. Юрий Поляков: Михалков помогал мне пробить "Сто дней до приказа". Где-то в ЦК, зачищая мои "Сто дней", когда ему стали говорить, что Поляков антисоветчик, на что Михалков ответил, что вы с ним поаккуратнее, он не антисоветчик, а последний советский писатель-классик.  Я считаю, что ты можешь быть недовольным властью, можешь быть недоволен чем угодно, но для борьбы с этими недостатками переходить в лагерь геополитических противников, соперников или прямых врагов, как мы сейчас понимаем врагов твоей страны - недопустимо. Юрий Михайлович Поляков – известный русский писатель, общественный деятель, журналист. Главный редактор "Литературной газеты". Один из самых читаемых писателей России. Прозаик, публицист, драматург и поэт. В советские годы Юрий Поляков написал почти невероятные по своему реализму повести "ЧП районного масштаба" и "Сто дней до приказа", которые по цензурным соображениям не выходили в свет. "Апофигей" и "Козленок в молоке", "Парижская любовь Кости Гуманкова" и "Небо падших" – каждое произведение Полякова вызывает неподдельный интерес. Его переводят на разные языки, изучают на уроках литературы в школах. Поляков молод и свеж, и в свои 60 полон новых идей и замыслов. Одним из важных дел своей жизни считает возрождение и сохранение лучших традиций "Литературной газеты", 85-летие которой отмечается в этом году.  Юрий Поляков: "Литературная газета" задумывалась так, и возобновлялась по инициативе Горького именно как газета, которая объединяет разные точки зрения, разные направления и в искусстве, и в общественной мысли, и в экономической мысли, и в политической мысли. Не случайно она возникла именно на излете вот этого архиреволюционного периода в своей новой версии в 1929 году. На ее страницах сходились такие люди, такие мнения, которые существовали, в общем-то, порознь, которые противостояли друг другу – это называлось полифоничность. И вот она в 90-е годы была полностью утрачена. И кончилось чем? Когда я пришел в газету, стал разбираться, почему, собственно, читатели регионов отвернулись от нее, в чем дело. Стал смотреть выборку имен. Говорю: "А давно у нас была рецензия, – это 2001 год, – на Распутина? – В 1991 году. – А на Белова? – В 1991 году". И выяснилось, что огромный пласт литературы, общественной мысли, нравится он тебе, не нравится, был отторгнут.  Если газета - это сборище единомышленников, она мгновенно становится неинтересной.  Я помню, когда Солженицын написал свою "Отповедь" потемщикам, которые обвиняли его в сотрудничестве с КГБ, то его вдова, Наталья Дмитриевна, тогда он был еще жив, тогда она была его жена, позвонила и попросила, чтобы "Литературная газета" это напечатала, потому что либеральные издания не хотели. Я всегда считал, что "Литературная газета" для того и существует, чтобы свести разные точки зрения. Если газета - это такое сборище единомышленников, она мгновенно становится неинтересной. Первым делом мы возобновили рубрику "Если бы директором был я", которая была одной из самых знаменитых рубрик "Литгазеты" времен Чуковского. Ну, думаю, сейчас нас завалят. Вспомнил, как я, молодой поэт, шел по коридору и вдоль стен стояли, затрудняя проход, такие бумажные мешки с письмами, и письма, как опара, из этих мешков выпирали. Я спрашиваю у сотрудника знакомого: а что это такое? Это, говорит, письма в рубрику "Если бы директором был я", в основном о том, как сделать счастливой страну и весь мир. Я думаю, ну, сейчас нас завалят. Но не столько, но, конечно, будут. Но пришло три шизофренических письма – и все. Я понял, что что-то произошло с читателем. То есть его так обманули не только власть, но и пресса, обманула его вот эти романтические ожидания периода перестройки, она его так опустила, что он понял, что лучше не читать, лучше не предлагать ничего менять. Потому что после того, как ты понадеешься, тебе станет жить гораздо хуже. Оказывается, вернуть утраченную репутацию, вот эти 10 лет либерального помешательства, очень дорого стоили. Читатель - это как изменившая девушка: пока я верил, что я у тебя один – все, что хочешь, а не один – все, никаких разговоров. Вот с газетой примерно то же самое: доказать, что мы не такие, что мы верные и честные, - очень трудно. Когда я начал писать прозу, действительно, не уверенный, что ее напечатают, хотя, конечно, в душе убежденный, что ее напечатают рано или поздно. Я понимал, что столкнусь или с какой-то редактурой, или с цензурой. А поскольку я уже был достаточно искушенный человек, как поэт уже состоялся, выпустил книжки, я понимал, что для того, чтобы отстаивать свою книгу от сокращений, от каких-то вещей, она должна быть так густо сбита, чтобы особо ее не порезали. Я в моей первой повести "Сто дней до приказа" и "ЧП районного масштаба" – я бы не сказал, что они были запрещены – они не были разрешены. Когда меня приглашали, никто на меня не кричал, никто на меня не топал ногами. Единственное, мне говорили, Юрий Михайлович, а знаете, почему мы с вами так хорошо разговариваем, с чаем, с сушками? Потому что вы советский писатель. А советский писатель может ошибаться, может заблуждаться, а может видеть дальше власти – там люди работали очень серьезные. Вот мы с вами говорим, определяем, кто же здесь не прав. Может, и мы не правы, мы не спорим. А я говорю: "А когда писатель перестает быть советским"? "Когда вашу повесть издадут за границей, тогда мы с вами будем уже разговаривать по-другому". Поэтому, единственное, у меня была задача давать читать тем людям, которые не передадут за границу, и я был категорически против. Я всегда считал и считаю, что ты можешь быть недовольным властью, можешь быть недоволен режимом в целом, ты можешь быть недоволен чем угодно, но для борьбы с этими недостатками переходить в лагерь геополитических противников, соперников или прямых врагов, как мы сейчас понимаем врагов твоей страны, недопустимо. Никакие идеологические, политические расхождения с царящим режимом не стоят предательства. Я очень многим обязан советской системе поисков творческих людей.  Вот если писатель, публицист во всем согласен с властью – он приспособленец. А если писатель ни в чем и никогда не согласен с властью – он негодяй. Когда я вижу людей, которые опять мечтают о баррикадах 91 года, говорю:  хорошо, это весело. Ходим, возьмемся за руки, друзья, пирожки дадут или печеньки там, но вы же понимаете, что после этого последует десятилетие 90-х. вот со всем этим кошмаром, с потерянным поколением, с людьми, утратившими профессии, уровень жизни, преступность, новая борьба за власть, когда каким-то шизофреникам, идиотам и бандитам надо какое-то время отсеяться. Вспомните, кто ломанулся во власть! Я помню, мне кто-то показал из друзей членов Моссовета первого созыва на фотографии – 30% на учете у психиатра состояло. Я допускаю, что там был десяток жертв так называемой политической психиатрии. Но не одна же треть! У нас столько диссидентов на всю страну не было – в мордовских лагерях их столько не было. Если журналисты, деятели культуры подталкивают страну к новой руине. Кстати, многие, кто подталкивал к той руине, не стали жить в той руине – они уехали. Тот же самый Коротич уехал. То мы с такими людьми достаточно жестко идейно боремся, потому что никакой глоток свободы десятилетия маразма и разрухи не стоит. Давайте лучше такими мелкими глоточками пить свободу, но только больше страну не рушить. Я, конечно, многим обязан советской школе, учителям своим. Потому что у меня была замечательная учительница русского языка и литературы, ныне покойная уже, Ирина Анатольевна Осокина, которая, увидев во мне какой-то вербальный талант, занималась мной все годы, готовила меня в институт и т.д. Вообще-то это было какое-то удивительное племя, поколение, то есть никакой корысти в этом не было, а была только гордость, что вот наш ученик поступил в институт, стал кандидатом наук, стал писателем. Я помню, когда я собрался на экзамен, директор школы, тоже, кстати, русистка была, тоже уже, к сожалению, покойная, Анна Марковна Ноткина. Говорю, вот, на экзамены иду. Знаю, как там эти экзамены принимают, пошли. Я пошел сдавать экзамен. Лето, директор школы – что, у нее других дел нет? Она сидит, ждет меня в коридоре. Я выхожу. "Так, какие вопросы задавали? Не перебивали? Выслушали? – Все нормально. – Ну, смотри, пошли". Такие были отношения.  Литераторы должны бороться, должны друг другу вредить, подначивать, критиковать. Потом, конечно, я очень многим обязан вот той советской системе поисков творческих людей. Не важно - и научной, и творческой. Вся страна была покрыта, вот как масонскими ложами перед революцией, сетью литературных объединений, и студий, чего угодно, литературных объединений было больше всего. Если человек начинал писать – сразу попадал в литературную студию. Это был первый этап отсева: там сразу было понятно - это блажь или у тебя что-то есть. Дальше начиналось это восхождение. И другое совершенно было отношение у мастеров, то есть они испытывали радость, если они видели в молодом человеке какой-то талант. Я свои первые стихи там обсуждал. У меня был такой руководитель первого семинара, ныне уже тоже, к сожалению, покойный, он долго прожил - Вадим Витальевич Сикорский. Он был сын переводчицы и жил Елабуге, дружил с сыном Цветаевой Муром, и он вынимал ее из петли, когда она повесилась. Его вызвали из кинотеатра, он уже был таким, сказать, юношей. И у него были такие брови: одна бровь поднималась, если это плохо, а вторая бровь поднималась, если это хорошо. И вот все сидели и смотрели, какая бровь чаще поднимается. И когда считал: значит, у меня получается и т.д. Потом мне предисловие к первой публикации дал к книге классик, один из лучших поэтов второй половины ХХ века, Владимир Николаевич Соколов, и всячески поддерживал. Потом, помню, было совещание. Это очень важная мысль. Вели совещание два поэта, Римма Казакова и Вадим Кузнецов, который был заведующим поэзией "Молодой гвардии", оба покойные уже. Они были представителями разных литературных партий: он был такой почвеннической, причем даже жестко-почвеннической, а она была ближе к либерально-космополитической, я бы сказал, то есть они были идеологические враги. Но, когда они мои стихи, а у меня уже была готова первая книжка – им мои стихи понравились, и единодушно рекомендовали мне первую книгу, независимо от того, что они были литературные враги. Но они увидели во мне что-то такое, что решили рекомендовать. Сейчас я себе такой ситуации не представляю: люди из принципа не сойдутся на одном человеке. Тогда это было, и в этом была сила советской литературы. Литература должна бороться, должны друг другу вредить там, подначивать, критиковать, но не на уничтожение. Самое главное: лагеря должны быть литературные, потому что не будет литературной борьбы, но нельзя создавать из них гетто. Гетто, которым отгородились друг от друга и не замечают, как будто нет. Для патриотического гетто нет либерального гетто, а для либерального гетто нет патриотического. Кто выиграл? Все проиграли, прежде всего, читатели. Вот благодаря этим людям. И, конечно, Андрей Дементьев. Он, правда, мои стихи печатал, но в основном он очень много сделал, чтобы напечатать прозу, ходил там, ругался. Тогда, в 87 году, сказать "нет" военной цензуре – это не ваше дело, мы что хотим, то и печатаем - и поставить "Сто дней до приказа" был очень смелый шаг. Я очень благодарен Андрею Дементьеву за это.  Меня поддерживают писатели самых разных направлений. Скажем, рекомендацию в Союз писателей мне давал Константин Иванович Шенкин. Это была такая бескорыстная поддержка молодежи только за то, что в ней что-то есть. Сейчас у лауреата Букеровской премии или "Большой книги" литературный уровень ниже, чем у среднего советского автора производственных романов.  Советская литература, к ней можно относится по-идеологически, но и сейчас масса идеологизированной литературы, ничего не изменилось. Но это была литература высочайшего профессионального уровня. То есть, когда ты начинал писать, только что умер Трифонов, еще был жив Катаев, в расцвете был Битов, Распутин, Астафьев – это был такой уровень! Это, конечно, формировало совсем другой подход и к себе: мы всех знали, всех читали. Если появлялся талантливый поэт на Сахалине, мы уже в Москве через неделю эти стихи нам показывали, мы уже обсуждали, какой появился. Смотри, какая у него метафора! Помню, Кабанков стихи опубликовал: "Жирная лимфа японского моря". О, какой поэт появился! Мы следили. Сейчас ко мне приходит в редакцию человек и приносит стихи иронические. Говорю, неплохие стихи, но у них есть один недостаток. Какой? Они очень похожи на стихи Николая Голоскова. А кто это? Говорю, молодой человек, чтобы не изобретать велосипед, надо почитать, что до вас писали. Как же так можно шагать в литературу, не поинтересовавшись, что до вас писали. Вот это проблема. А с "последним советским писателем"... Михалков помогал пробить мне "Сто дней до приказа". Правда, это у него не получилось, до приземления Руста на Красной площади ее не печатали, но тем не менее. Где-то в ЦК, защищая мои "Сто дней", когда стали говорить, что Поляков - антисоветчик, на что он сказал, что вы с ним поаккуратнее, он не антисоветчик – он последний советский классик. Вот это была его фраза. Этот багаж нам очень много дал. Потому что сейчас лауреат Букеровской премии или "Большой книги" – там литературный уровень, уровень письма ниже, чем у среднего советского автора производственных романов. Тот лучше писал чисто по профессии. Писал хорошим языком, связными предложениями, у него не было через слово "который" и т.д. А дальше вот что произошло. Эта советская школа, плюс не могли много вырезать – надо густо. А потом я попал в другую ситуацию. Дело в том, что я ведь дебютировался с повестями "Сто дней до приказа", "ЧП районного масштаба", "Работа над ошибками", которая, кстати, воспринималась гораздо сильнее, чем эта пресловутая "Школа", которую все забыли, но два года с ума сходили. "Работа над ошибками" – это была бомба о школьной жизни. Сейчас поставили в Самаре, очень хорошо она идет в театре. Я был такой либеральный писатель. А когда я почувствовал, что что-то идет не туда, я, конечно, изменился. У меня с самого начала был такой принцип: когда я сажусь за письменный стол, я забываю, что я член партии и что у меня есть жена. В смысле, я высказываю то, что я думаю и описываю те интимные стороны, которые могут вызвать неприятности, но правда жизни дороже. Я сразу стал об этом писать – я написал "Апофегей", где вывел сатирически Ельцина, который становился тогда святым, иконой. На меня уже тогда первых собак спустили. Потом, в 91 году, я выпустил "Парижскую любовь Кости Гуманкова", где уже была ностальгия по советской цивилизации. Она еще была, еще только начала погружаться – тут на меня совсем обиделись. Когда я в 91-93 году начал печать статьи, моя статья "Оппозиция умерла. Да здравствует оппозиция!" - единственная статья в открытой печати против расстрела Белого дома. Потому что всех оппозиционных закрыли. Либеральная, естественно, славила, и теперь эти самые либералы, которые славили, говорят, а какая странная демократия. Говорю, я какая может быть демократия в стране, где ее укрепляли с помощью обстрела парламента из пушек – она и будет странная. Вы же сами завернули ее в другую сторону, вы же дали президенту сверхполномочия и одобрили расстрел парламента, а теперь вы удивляетесь, что у нас гипертрофированная исполнительная власть. Вы сами повели развитие нашей страны по гипертрофированию исполнительной власти. Что вы теперь хотите? Это вы сделали! Я опубликовал эту статью "Оппозиция умерла. Да здравствует оппозиция!" – на два дня закрывали "Комсомолку". После этого я окончательно был занесен нашими либералами, прежде всего либеральной критикой, в черный список. И дальше, что бы я ни писал, какие бы пьесы мои ни ставились, какие бы книги мои ни выходили, какие бы фильмы. Помню, как несли по кочкам фильм Говорухина "Ворошиловский стрелок", где я был соавтором сценария – это кошмар. И что? Как ругали мою "Парижскую любовь" или "Козленка в молоке". И что?  Это уже издается по 20-30 раз, экранизировано, инсценировано и т.д. Меня просто абсолютно бездоказательно ругали - больше, конечно, за политические взгляды, или просто делали вид, что этого нет. Поэтому у меня оставался выбор такой: писать такие книги, чтобы они, минуя критиков, шли сразу напрямую к читателю. И у меня получалась такая история, что обо мне очных статей, диссертаций написано больше, чем рецензий. Вот такой парадоксальный факт. Я знаю, что не могу себе позволить рыхлый сюжет, незаконченность, потому что если я напишу плохо, то меня доказательно обругают. Если я напишу хорошо, то про меня просто промолчат. Но зато это будет жить, и это будут читать. Так и получилось. "Козленок" экранизирован, "Замыслил я побег…" экранизирован, сто раз переиздан, "Грибной царь" экранизирован, сейчас как раз премьера, Галибин в главной роли, вот юбилейные дни. Сейчас про "Гипсового трубача" веду переговоры. Пьесы идут. В Москве только идет шесть спектаклей. По стране все время езжу. Сейчас в Будапеште "Хомо Эректус" поставили. У Ширвиндта уже идет девять сезонов в огромном зале, на аншлагах и т.д. Точно так же я писал пьесы. Я понимал, что никогда не получу "Золотой маски", меня никогда не похвалит какой-нибудь критик по фамилии Заславский, так сказать, и т.д. Но я должен так писать, чтобы собрать полный зал, и это будет держаться в репертуаре долго. Только так я могу доказать, что это настоящая литература. Коварство нашей профессии заключается в том, что, когда ты остановишься в развитии - никто не знает, и ты не знаешь. Это может случиться в любой момент. Ты можешь проснуться, сесть за машинку, а ты уже остановился в развитии, но ты этого не знаешь. Ты будешь лудить все точно так же, только люди со стороны будут говорить страшное слово – исписался. Этот человек остановился в развитии. Поэтому к этому надо быть всегда готовым. У меня это было в поэзии, просто в один прекрасный момент я это понял, но, поскольку я филолог, и у меня была кандидатская диссертация по поэзии, я мог на себя взглянуть со стороны. Я вдруг понял, что я, как поэт, могу писать стихи километрами, но я остановился. И я тогда сразу стал пробовать себя в прозе, в критике, публицистике и т.д. Пожелать всем хочется, чтобы вот эта остановка в развитии произошла как можно позже. Помните, как спрашивает Луспекаев у таможенника в "Белом солнце пустыни": "Тебя сразу убить или помучиться хочешь"? "Лучше, конечно, помучиться". Вот хотелось бы еще на литературном поприще помучиться, потому что есть какие-то замыслы, идеи. Сейчас, кстати говоря, заканчиваю новый роман. Думаю, он вызовет споры, потому что я решил написать о перестройке именно с такого бока, с которого о ней еще не писали. А среда, которую я выбрал, все время стараюсь выбрать какую-нибудь профессиональную среду, потому что люди не только совокупляются и едят, они же еще и работают – это не менее важное их назначение. Это журналист. Думаю, что очень многим людям, которые воображают себя дарителями слова, мой роман очень не понравится.